top of page

Максим

СТЕФАНОВИЧ

 

Семья

 

Пусть всегда в вашем сердце горит огонь Веры и Любви.

Книги   

                                                        

 

 

21 лет провела между «волей» и психиатрической больницей автор повести, читинская журналистка и поэтесса. В конце концов специалисты  вынуждены были признать: диагноз с самого начала был ошибочным трагедия не в страшной ошибке врачей, не в мнимой болезни героини повести. Она - в болезни и бездушности общества, безжалостно давящего и уничтожающего личность.

 

 

 

                                                                                               Маме моей, Татьяне Алексеевне,

                                                                                                с благодарностью и нежностью        

                                                                                                                                      посвящаю.

 

                                                                                                                                            Автор

 

 

 

                                                                             __________

            

 

 

...В тот день все складывалось как-то необычно. Уже потом, войдя, как говорится, в память, Лена, об этом вспомнит.

 

Она подошла к открытой настежь форточке, и, приподнявшись на цыпочки, встала под струю терпкого, особо сладостного после постоянной вони и духоты больничного отделения, под вольную струю осеннего воздуха. Какая-то юркая птаха, усевшись на край скрипучей, визгливой под порывами ветра форточки, так весело, звонко вдруг засвистала, что девчонка засмеялась.

 

А за ее спиной своей мутной, тяжкой, невнятной жизнью жила больница, ибо многие десятки странных существ в линялых рваных халатах, с немытыми лицами, зловонными ртами, обвисшими грудями и слюнявыми губами в шуме, плаче, ссорах и матах, в удушливых облаках табачного дыма, решали вслух и про себя свои жизненные проблемы.

 

Странно: в этом тесном мирке, где тело касалось тела, где человек постоянно натыкался на чужие взгляды, руки, ноги, слова, каждый был более одинок, чем в камере-одиночке, чем на необитаемом острове. Можно было колотиться головой о стенку, кричать и молить о помощи - все напрасно, никто никого не слышал. Для Лены, пожалуй, это было самое страшное...

 

Сразу после обеда начался обход. К Лене белохалатная врачебная процессия даже не приблизилась. Брезгливо сощурившись,  Ликуня объявила на весь коридор - так, что ее услышали не только коллеги, но и стоявшие неподалеку больные: «А, это наша «поэтесса»... Ну, с ней нам говорить не о чем. Тут все ясно»... 

 

Лена долго потом пыталась понять, откуда, из каких глубин ее тщедушного существа поднялась вдруг такая ослепляющая, неостановимая волна жгучей обиды, бессильной злости на всех и вся, волна протеста и бунта, - и не могла понять.

Подскочив с побелевшим от ненависти лицом к заведующей отделением, она, размахнувшись изо всех силенок, влепила ей пощечину. В этом смешном и жалком на сторонний взгляд протесте выразилось все - и ненависть к людям, «поставившим на

 

 

ней крест», и отчаяние от своей вечной невезучести, и поруганное достоинство - все, все вдруг всколыхнулось в ней!  

Вот почему для нее в наступившей, неожиданной, как обвал, грозной тишине коридора,  среди сивых бревенчатых стен, облупившихся подоконников, в этом приюте душевной и физической нищеты, человеческой разрухи и поруганности, так звонко, так страшно, так победно прозвучала эта пощечина!

 

Ликуева побагровела. Двое врачей - Антоша и Гоша, - братья-близнецы, первый год после института работавшие и отделении ординаторами, схватили Лену за руки.

А минуту спустя, подбежавшие санитарки потащили ее в переполненную полураздетыми, вопящими, плачущими, дико хохочущими особую палату – «надзорку». Сюда помещали тех, кого считали опасными даже в стенах сумасшедшего дома. За больными здесь так «присматривали», что - даже в туалет не выпускали, просто приносили в палату грязное ведро и - извольте, сударыня, справлять свои делишки на виду у всех.

 

Пыхтя и матерясь, санитарки скинули с нечистой кровати больную с перекошенным ртом и вытаращенными глазами. Лену раздели и, завернув ее в холодные мокрые простыни, притянули к голой кроватной сетке грубыми толстыми веревками.

Она отчаянно сопротивлялась, и, вспоминая самые невероятные ругательства, слышанные когда-то от поддатой соседской шантрапы, и здесь, в отделении, от многоопытных бывших зэчек, материла на чем свет стоит своих экзекуторов. А те в отместку хлестали ее по щекам, дергали за волосы, плевали в лицо, и, еще туже прикручивали к койке, злорадно приговаривали: «Ишь, ты, поетеса  дурдомовская, еще тявкает!.. Ничо, ничо, полежишь на голой коечке, в собственном дерьме искупаешься - поумнеешь, прикусишь свой язычок поганый!»...

 

Лена и без того знала, что история с Ликуней ей даром не пройдет. Подергавшись на веревках и поняв - дело безнадежное, она затихла. А через некоторое время, чувствуя каждой клеточкой своего тела обреченность и беззащитность, она тихо, но отчаянно заплакала...

 

От слез снова намокла подсохшая было на груди простыня,  и безмолвный плач готов был перейти в безудержную истерику, когда в надзорку вдруг вошел Ворон.

Поправив на своем длинном, кривоватом носу то и дело сползающие очки, он подошел, глянул Лене в глаза и скомандовал насторожившимся, как собаки-ищейки, санитаркам, столпившимся  позади:

- Развязать!

В порыве чрезмерного усердия, толкая друг друга раздвоенными, как у лошадей, спинами и залами, сразу три санитарки бросились освобождать Лену от крепких пут.

Когда, сбросив мокрые, дурно пахнущие простыни, она, трясущимися от холода руками, передергиваясь от унижения и брезгливости стала натягивать на себя рубаху и халат. Ворон с холодным - как тогда показалось Лене - профессиональным любопытством следил, как она одевается.

 

И  когда она, наконец, натянула на себя больничные лохмотья, он крепко взял се за руку, будто клешнями прихватил, и властно скомандовал:

- Пошли!

- Куда?! - дернулась было Лена из его цепких рук.

- В процедурный кабинет.

- Зачем?!

- На беседу...

 

 

 

 

Каким-то подсознательным чувством она понимала, что «беседой» здесь и не пахнет  - очень уж серьезен, сосредоточен и молчалив был Ворон. И потом, какие «беседы» могут быть после инцидента с Ликуевой? Но выбора не было - пошла.

 

С Леной на буксире Ворон вошел в процедурную. И она сразу все поняла. На середину небольшой комнаты была выдвинута кушетка, около неё, в  изголовье, стоял стул с маленьким, вроде телевизионного стабилизатора ящичком - каким-то прибором. И зловеще извивались проводки, будто длинные черные змейки, по белому полотну простыни...

 

Возле кушетки, заложив руки за спину, стояли неразличимо похожие Гоша и Антоша. И еще какие-то люди в белых халатах заполнили небольшой кабинетик.

 

«ЭсТэ!» - мелькнуло в ее голове. – «Электросудорожная терапия», «сеанс тока»... Этой процедурой пугали тех, кто в отделении вел себя агрессивно или вызывающе грубо,

кого не могли успокоить лошадиные дозы нейролептиков и снотворных. Но применяли все же это средство крайне редко. Обычно после сеанса электрошока больных в бессознательном состоянии вытаскивали из процедурной и клали, бесчувственных и неподвижных, как мешки с картошкой, на кровать...

 

Ей было до ужаса страшно. Но гордость, больная девчоночья гордость - единственное, чем она сейчас владела и чего никому из окружающих не дано было у нее отнять, - эта гордость мешала ей заплакать, попросить прощения, пойти на попятный.

- Ложись! - скомандовал Ворон. И Лена, насмешливо дернув губами, а на самом деле леденея от страха, кивнула:

- Сейчас...

 

Легла. Антоша и Гоша встали по бокам кушетки. Один из подошедших вплотную интернов вдруг резво и ловко схватил ее за щиколотки, и, согнув ноги в коленях, прижал их к ее груди.

 

Последнее, что она запомнила, - ощущение холода от мокрых кусочков ваты на висках и противный вкус резины во рту, - все вдруг вспыхнуло в голове, рванулось куда-то вверх и погасло в ослепляющей темноте...

 

Сознание просыпалось медленно. Было ощущение, что идет какой-то странный, непонятный фильм о ней самой, где она - и зритель, и одновременно - главная героиня. Все, что с ней происходило, она воспринимала как-то отстранённо, как бы издалека...

Первое время - очень долго, чуть ли ни месяц - она была чем-то вроде неодушевленного предмета: сидела, когда сажали на стул; умывалась, если приводили в ванную и ставили возле крана с водой; ела, если кто-то кормил ее, как маленького ребенка, с ложечки. Ей ничего не хотелось, она ни о чем не думала. Голова ее была пуста, как дом, из которого все выехали, и остались только голые стены да пыльные половицы...

 

Вокруг сновали дегенератские плачущие, гневные и дурашливые физиономии старых и новых больных, проплывали белые халаты врачей, сестер и санитарок, - никакого отзвука в ее душе, никаких мыслей, ассоциаций они у нее не вызывали. Пусто было в ее глазах...

Однажды к ней подошла, сияя золотистой копной волос, Фея.

 

- Как ты себя чувствуешь? - спросила она.

- Не знаю... - пожала плечами Лена, безучастно встречая ее взгляд.

- Что у тебя болит?

- Не знаю...

 

 

- Как тебя зовут?

- Не знаю...

И Фея, вдруг горько сморщившись, явственно прошептала: «Да, «вылечили», называется! Из кулька в рогожку»... И, быстро-быстро постукивая острыми каблучками, ушла, почти убежала в ординаторскую.

И вот именно от ее горького «вылечили» в голове Лены вдруг словно вспыхнули целые гирлянды ярких фонарей, и тени воспоминаний замелькали перед ее мысленным взглядом. Тяжесть и глубина вмиг ожившей душевной боли буквально перевернули ее сознание. Вновь зазвучали в ней строки последнего стихотворения, родившегося перед сеансом ЭсТэ:

 

 

                                                        ...Стук каблуков четкий.

                                                        Солнечный блик.

                                                        И идет девчонка

                                                                              за рубли!

                                                        Смятые, сальные локоны,

                                                        васильки во ржи...

                                                        И плывет лодкой,

                                                        и качается лодкой,

                                                        утлой и неловкой,

                                                                                 жизнь...

 

 

Она взволнованно вышла в коридор. За окном на сухих ветках тополя рыжели последние, совсем уже мертвые листья. Но небо и сейчас, как месяц назад, обожгло глаза невыносимой синевой. И в бедной ее голове закрутились, замелькали стихи, будто чешуйки пепла от бесследно сгинувшей жизни, и захотелось безудержно смеяться и плакать...

 

Уткнувшись лбом в металлический переплет оконной решетки, она долго стояла так, замерев, потеряв ощущение времени и места, и лишь одна мысль вспыхивала в ней разноцветьем праздничного фейерверка: «Я - знаю!.. Я - помню!.. Я - есть!»...

 

- Ты чего? Ты кушать хотишь? - возле Лены стояла, ласково святясь влажными, выпученными, как у лягушонка, глазами малюсенькая, скрюченная старушонка. - Ты плачешь? Ты не плачь! На вот, докушай! - и, путаясь в рукавах и карманах нескольких напяленных на голое тело халатов, старушка стала вытаскивать свои потаенные запасы: обкусанные и давно засохшие куски, хлеба, прямики, слипшиеся конфеты, затасканный кусок колбасы...

 

Глаза бабуси-лягуси, как мысленно тут же окрестила ее Лена, светились такой дозой беззаветной любви к человечеству, что уже по этой дозе можно было заключить, что здесь явно «не все дома».

 

- Нет, ба, ничего не надо! - отодвинула Лена ее щедрые дары. - Ешь сама, спасибо!

 

- Сама? Да куда ж мне? - засуетилась старушка, - Моя пайка уж давно меня на том свете ждет! А тебе надо кушать. Ты - молоденькая, тебе жить да жить, расти...

 

Но Лена уже не слушала ее причитаний. Она радовалась все большей наполненности своих чувств, привычного напряжения разума: «от уже снова забродили в голове неясные пока стихотворные строки, и все больше воспоминаний, ярких и объемных, заполняли ее. И только запоздалый страх жег оживающую душу: а вдруг она никогда бы ничего больше не вспомнила? И вдруг бы навсегда, на всю жизнь, осталась бездумным существом, без памяти и ума?!..

 

На другой день к Лене с утра. пораньше пришел Ворон, Привычно поинтересовавшись сном, настроением, аппетитом. пощупав пульс, он уткнулся своим острым, любопытным носом, чуть ли не в ее лицо и потребовал:

 

- Ну, давай, рассказывай!

 

- Что рассказывать-то?

 

- Как ожила...

 

- А я и не помирала!

 

- А это как сказать... - задумчиво протянул Ворон. - Это уж. как сказать, голубушка ты моя… Что ты помнишь?

 

- Помню, как в процедурку пришла, как на кушетку легла... и еще - резина воняла здорово.  А. потом - вот уже сейчас - помню, как Фея,  то есть, Татьяна Алексеевна, сказала,  что, мол, вылечили…

 

- О чём ты думала все это время? Я к тебе подходил, но ты молчала. Почему ты не разговаривала? Ты меня видела?

 

- Ничего не думала, - пожала Лена плечами. - Я и не помню, чтобы вы подходили. Я вообще ничего не помню. Я не могла вспомнить, ни как зовут, ни где я. Страшно даже! А вдруг бы я навсегда такой осталась?

 

- А может, это было бы лучше? - вопросом на вопрос ответил ей Ворон и склонил голову набок, как большая любопытная птица. - А? Как ты думаешь?

 

- Вы... что это?! Шутите так, что ли?! Или - издеваетесь?

 

- Да нет, девочка моя. Не шучу. Ты не думала над тем, что ум человеку дан в наказание? Чем умней человек, тем несчастней. Это же аксиома! Посмотри на Шурку - вон сидит, ишь, сопли по губам размазывает, - она ж всех на свете счастливей! Да, Шурка? - обратился Ворон к больной, которой было никак не меньше шестидесяти лет, но которую все звали просто Шуркой. Та весело замотала стриженой наголо головой и, радостно подпрыгивая, загулькала, как младенец.

 

- Ну, вот, видишь? Ей наплевать, как она выглядит, что мы о ней думаем  -  она счастлива, да и все. А ты тут мировыми проблемами душу себе и окружающим мотаешь, все какого-то смысла в жизни доискиваешься. Зачем? Шуркино счастье - розовая мечта человечества, неосознанная, но желанная, единственно доступная...

 

- И вы хотели бы быть на месте Шурки? - принужденно улыбаясь, поинтересовалась Лена. - Ну, почему бы и вам не попускать слюни, не погулять без штанов? Не пожрать, как Шурка? Вы знаете, что она ест из помойного ведра? И что няньки ей туда специально выливают обед? А потом потешаются всей толпой - соберутся и ржут?

 

- Знаешь, если бы решение этого вопроса зависело лично от меня, возможно, я бы и согласился, - серьезно и спокойно ответил Ворон. - Честное слово!

 

...И тут внутри у нее будто лопнул наболевший нарыв. Уткнувшись в рукав его белого халата, она так неудержимо расплакалась, что даже всегда невозмутимый Ворон несколько опешил.

 

- Ну, что ты, девочка? Ну, успокойся же! - слегка подрагивающей рукой гладил он ее, как маленькую, по голове. - Ну, успокойся! А то получается, что это я тебя так расстроил... а? Пойдем, выпьешь таблеточку, ляжешь, отдохнешь…

 

- Нет, нет, нет! - кричала Лена, давясь слезами. - Нет, мне не надо таблеток!.. Вы верите, что я - человек? Вы верите, что я... я...

 

Потом ей было стыдно все это вспоминать. Вообще-то, она не из таких уж слабонервных, но тут ее просто доконало понимание, возникшее внезапно, как озарение, что ведь и она могла навсегда остаться такой, как Шурка, - без слов, без памяти, без речи, - человекоподобным растением...

 

В тот раз ее беседа с Вороном закончилась бурной истерикой, и он был вынужден с помощью санитарок затащить ее в процедурку, и вколоть ей хорошую дозу аминазина. Через десять минут она крепко заснула и спала, не просыпаясь, до следующего утра...

 

В свои восемнадцать лет она была так пронзительно, так необычайно отзывчива на проявление любого человеческого чувства - на внимание и нежность, на искренность и фальшь, - что общаться с ней даже весьма доброжелательно настроенному человеку было довольно трудно. Трудно потому, что реакция ее на обыкновенные, казалось бы, слова и поступки окружающих была порою самой неожиданной, и всегда сопровождалась шквалом добрых или недобрых эмоций. Ей часто бывало очень неловко от сознания этой своей реактивности, поэтому она все чаще глухо уходила в себя, отгораживаясь от окружающих непроницаемой стеной молчания и отчужденности.

 

Иногда ей было боязно самой себя. Потому что в самые неожиданные моменты, внутренне сжавшись и ощущая, как вдруг белеет ее лицо, она чувствовала внутри себя стремительно раскручивающуюся пружину гнева и негодования, и тогда уже сама не знала, чем это кончится.

 

Было ли это болезнью? Вряд ли. Это был результат долгой, насильственной привычки скрывать в себе истинные чувства и мысли. Чем больше она сдерживала себя, чем больше старалась не позволять себе сорваться, тем сильнее был потом срыв.

 

Впрочем срывом это можно было назвать с большой натяжкой. Роскошь давать волю своим истинным чувствам, похоже, в этой стране вообще считалось «патологией».

 

Ненормальным было сказать вору, что он вор, подлецу - что он подлец, негодяю - что негодяй... Причины подобных «отклонений» Лене только предстояло понять...

 

В больницу поступила новая пациентка. Как ни странно, в психиатрической больнице, в «психушке», тайн от больных не было. Хотя бы потому, что младший медицинский персонал считал своей непременной обязанностью порыться в истории болезни каждой вновь поступившей больной.

 

Добываемые таким образом сведения потом обсуждались в санитарском «третейском суде» - всем несчастным, попадавшим сюда, приклеивались ярлыки, происшедшим трагедиям давались соответствующая оценка и трактовка. А вездесущие больные, которые, естественно, «судом» в расчет не принимались, потом все эти сведения разносили по всему отделению...

 

Так вот, однажды в больницу работниками милиции на психиатрическую экспертизу была доставлена врач-гинеколог. Она обвинялась в убийстве собственного сына. Эта женщина (да полно, женщина ли она?!) выбросила пятилетнего малыша из окна своей квартиры, с пятого этажа. За что? А за то, что мальчик пообещал рассказать отцу, когда тот вернется из командировки, что она каждый день была пьяная и у них все время ночевали чужие дядьки...

 

И вот эта женщина - в отделении. Странно, но буквально с первого дня она держалась так, будто приехала к друзьям на дачу. Ничто не омрачало ее беззаботного состояния, никаких «угрызений совести», душевных переживаний не было заметно на гладком, тщательно ухоженном, без единой морщинки лице.

 

Каждое утро она начинала с того, что брала у дежурной сестры свои косметические коробочки - а их у нее была пропасть, - и, хотя этого никому другому в отделении не разрешали, сидела перед зеркалом по два-три часа.

 

На общих обходах Ликуева была неизменно внимательна и доброжелательна к этой женщине. Они подолгу о чем-то беседовали, уединившись в ординаторской, и было заметно день ото дня, как Галина Аркадьевна - так звали эту, с позволения сказать, пациентку, становилась все уверенней в себе, все наглей и спокойней.

 

А потом в один прекрасный день стало известно, что по заключению врачебной психиатрической экспертизы она признана психически больной, невменяемой, и вместо тюремного заключения суд назначил ей принудительное лечение.

 

После этого Галина Аркадьевна, как говорится, расцвела.

 

Она оказалась неутомимой рассказчицей огромного количества скабрезных анекдотов, пикантных историй из своей врачебной практики, и в очень скором времени для санитарок и медсестер отделения стала чуть ли не самым уважаемым и авторитетным человеком.

 

Когда на дежурство приходила вечерняя смена «стражей порядка» - здоровенные красномордые санитарки, - и после отбоя, где-то уже заполночь, у них начинался разговор на самые животрепещущие темы - об абортах, родах и прочих женских делах и секретах, - Галина Аркадьевна, небрежно развалившись на кушетке, которую специально для этого случая вытаскивали из процедурной в коридор санитарки, давала профессиональные консультации: как избежать нежелательной беременности, как вытравить плод, не обращаясь к врачу, и как стать для мужчины самой желанной и незаменимой партнершей...

 

Ее бесстыдство, какая-то изощренная похабность не знали границ. Похоже, ей доставляло удовольствие говорить вещи, от  которых даже видавшие виды бабы,  санитарки и медсестры, растерянно хихикали, покрываясь багровым румянцем, и прятали друг от друга глаза...

 

Дальше - больше. Уже через месяц Галина Аркадьевна по вечерам, не таясь, стала вести прием в одном из кабинетов приемного покоя, где было гинекологическое кресло и соответствующий инструментарий. Пациентки ее - те же красномордые, их дочки, чьи-то племянницы и знакомые... Надо признать, аборты она делала мастерски, без всяких осложнений.

 

После каждой операции она возвращалась в отделение с кульками съестного, с новыми парфюмерными наборами, а иной раз - и с бутылкой водки, которую поздно вечером делила с санитарками.

 

Лена все это время недоверчиво, издалека, гадливо, а потом - откровенно презрительно и ненавидяще присматривалась и прислушивалась к ней. Убийц она не считала людьми, в ее понимании это были выродки, оборотни. В отделении было много больных из тюрем, колоний - бывшие уголовницы сходили с ума в местах лишения свободы, и их водворяли в психушку доживать свой век. Как правило, эти женщины были безропотно работящи, веселы и добры, но все-таки Лена держалась от них подальше.

 

Нет, она не боялась их, просто чувство элементарной человеческой брезгливости стояло неодолимой преградой между ней и этими несчастными. Тем более, что почти все они были лесбиянками. Когда Лена впервые увидела, что это такое, ее переполнило омерзение. И если она видела, что к очередной девочке-подростку, только что попавшей в отделение и не знающей, как себя вести, подбирается «кобел», выбора не было - она пускала в ход кулаки...

 

И вот эта Галина Аркадьевна... Когда она поняла, что опасность попасть в зону для нее благополучно миновала - коллеги проявили профессиональную солидарность, не затолкали ее, врача, на нары - эта дама почувствовала себя чуть ли не героиней.

 

Собрав возле себя кучку больных из тех, что поумнее, Галина Аркадьевна стала однажды живописать, как случилось «это»...

 

 

Нет, она по-прежнему ничуть не раскаивалась в содеянном!

 

- По пьянке, конечно, все это получилось, - неторопливо вещала она, ковыряя в зубах спичкой и обводя собравшихся вокруг нее женщин взглядом сытой ленивой кошки. - Знаете, девки, не советую вам рожать от нелюбимых! А мужа я не любила. Почему с ним жила? Ну, чудачки вы! Он же полковник, понимаете? Был выбор, конечно, но почему это я должна была выходить замуж за нищего учителишку или инженеришку? Слава богу, мне подвернулся этот звездный мальчик. Он в то время капитаном был, только-только новые звездочки получил... Ну, я прикинула - хорошо парень идет, чего копаться? И зарплата, и все... В общем, замуж-то я вышла. А вот рожать от него мне не надо было. Сын родился - вылитый Мишка, муж мой... И Славка весь в него удался - такой же белобрысый, и зубы передние - лопатами, и глаза синющие... да... А тут мне как раз мужичок подвернулся. Умирать буду - в последний момент его вспомню! Ох, огонь мужик, никого и ничего после него не нужно... Мишка тут кстати в командировку уехал, и Эдик - каждый вечер ко мне. А Славка не спит никак, все за нами наблюдает, и тут вдруг давай мне мораль читать, засранец: мол, папка приедет, я ему все про тебя расскажу, ты нехорошая... Ну, и обозлилась же я! А тут еще мы с Эдиком капитально закеросинили - у меня две сухих было, да Эдька два коньяка привез, почти все выпили, да... Ну, я и схватила пацана, и - в окно его. Держу его за руки: «Что, - говорю, - теперь скажешь своему папе?» - «Скажу, - кричит, - все равно скажу!»

Если б он хоть испугался, заплакал или что, а то вытаращился на меня своими синющими глазищами, уже за окном висит, а все кричит: «Ты плохая! Я тебя не люблю! Я все папе скажу!»...

Ну, думаю, ах ты говно... Ну, и разжала я руки...

 

Женщины прятали друг от друга глаза. И даже бывшие зэчки, отсидевшие по лагерям по двадцать-тридцать лет, которых, казалось бы, уже ничем не удивишь, ничем не испугаешь, потерянно молчали.

 

И тут Лена, слышавшая этот рассказ с самого начала, с похолодевшим и побелевшим от накатившего вдруг бешенства лицом, не помня себя, подскочила к этой сытой, довольной, уверенной в себе женщине, и вцепилась ей в глотку...

 

Когда прибежавшие на помощь Галине Аркадьевне красномордые, будучи не в силах совладать с осатаневшей девчонкой, накинули ей на голову простыню, стали ее закручивать - один из способов усмирения „буйных», - Лена потеряла сознание...

 

В этот день дежурил Ворон. Услышав крики и возню в коридоре, он выскочил из ординаторской. Перед лежавшей на полу без сознания Леной растерянно металась дежурная медсестра. Увидев растрепанную, насмерть перепуганную Галину Аркадьевну, в ужасе косившуюся на Лену, он сразу все понял. - В процедурку!- резко скомандовал он, и санитарки, подхватив бесчувственное тело, потащили девчонку в кабинет, за спасительно скрытую от посторонних глаз дверь.

 

...Часа через полтора напичканная сердечными и успокаивающими снадобьями Лена, прислонясь к стенке, безучастно сидела на кушетке.

 

- Ну, что, можно забрать в надзорку? - сунулись было в процедурную две бойкие санитарки, и вдруг Ворон, всегда сдержанный, спокойный, едва владея собой, яростно прошипел им в лицо:

- Выйдите отсюда вон, слышите?!

 

- Дак мы че, доктор, больная же возбудилась, ну, дак мы думали, прификсировать ее надо, или че...

 

- Вон!!! - взвился Ворон, и санитарки, обмирая, исчезли за дверью.

 

«Прификсировать»... Лена усмехнулась. Видимо, простое и понятное слово – «привязать» - резало интеллигентный медицинский слух, поэтому было изобретено это мало что говорящее непосвященным слово. Конечно, куда благозвучнее звучит: «больная прификсирована!», нежели «больная привязана»... Лингвисты те еще!

 

Ворон наклонился к Лене и заговорщическим тоном предложил:

 

- Знаешь что, голубушка? Пойдем-ка мы с тобой в ординаторскую, пить чай, а?

 

И она, подчиняясь неожиданному теплу его ладони на своем плече, покорно двинулась к двери.

В ординаторской, в уютном столпотворении письменных столов, тихо мурлыкал исходящий паром электрический самовар. Ворон, усадив Лену в удобное мягкое кресло, взялся колдовать над заварным чайником.

 

- Ты как любишь - с сахаром, с конфетами? - спросил ее Ворон, разливая в высокие фарфоровые кружки восхитительно крепкий, пахнущий забытым уже домом чай.

 

- Хоть какой, - ответила Лена. И он положил около се кружки горсть карамелек и несколько кусков сахару.

 

Обжигаясь, по-детски швыркая, она пила чай вприкуску - как когда-то в деревне у дедушки и бабушки, - и Ворон, улыбаясь, исподтишка наблюдал за ней, тоже пофыркивая над своей горячей кружкой.

 

А за дверью ординаторской плачем и смехом бушевал больничный коридор - на восемьдесят имевшихся в отделении коек было двести сорок больных... Но больничные звуки, долетая до уютного, домашнего света настольной лампы, как-то блекли, теряли свой нестерпимо жуткий смысл: безнадежность. Здесь, в этом маленьком кабинетике, было спокойно, уютно и тихо.

 

- Может быть, ты мне расскажешь, за что ты накинулась на Галину Аркадьевну? - чуть слышно спросил Ворон.

 

Она растерялась, не умея подобрать слова, чтобы объяснить свое состояние.

 

- Я... - наконец, выдавила она из себя, тут же вся сжавшись в колючий комок, - я, знаете, ненавижу убийц.

 

- Почему?

 

- Ну, потому, что она убила! Сына убила, маленького мальчика, и не стыдится этого, не мучается, а даже героем себя чувствует, хвастается…

 

- А почему она должна стыдиться и мучиться? Лена недоумевающе уставилась на Ворона: он, что, издевается над ней, ему и в самом деле непонятно ее отношение к Галине Аркадьевне?

 

- Ну, как же, - торопливо, едва подбирая слова, начала она объяснять ему очевидное, - ну, ведь убийство!.. Знаете, я тоже как-то раз хотела убить... отца... мне было тринадцать лет...

 

- Дома у нас скверно было. Мать с отцом постоянно ссорились, он ее все время бил, ни за что, просто так... Меня-то отец не трогал, ни разу в жизни не ударил, а только я все равно его боялась и ненавидела... Понимаете? Вот он начнет маму бить, а я со страху в своей комнате спрячусь, встану, как столб, руки-ноги занемеют - пошевелиться не могу, крикнуть не могу, и так мне маму жалко, так я его ненавижу - ух!.. Ну, вот. А когда мне исполнилось тринадцать, я однажды решила, что лучше всего будет, если я его убью. Я ведь так думала? Убью его, меня в тюрьму отправят. Просижу десять, пусть даже пятнадцать лет. Выйду, а дома его не будет, некому над мамой будет издеваться, она спокойно будет жить... И вот однажды, после очередного батиного «концерта», встала я ночью, взяла топор. На кухне горел свет. Отец спал в комнате на диване - пьяный, страшный, храпит... перегаром от него несет, как из помойки... И, знаете, из кухни свет падал - прямо ему на голову. И вот я стою, держу в руке топор и все уговариваю себя, что ничего страшного не будет, нужно только решиться... Зато маму никто больше не будет бить, и она, как и я, никого больше не будет бояться... И я уже готова была ударить, совсем готова, понимаете? Я подняла топор... и вдруг увидела, что на виске у отца бьется жилка, такая голубенькая жилка, как у маленького ребенка... Вы не поймете, что я тогда испытала! Такой меня ужас взял, это не передать... Я вдруг поняла, что еще миг какой-то, и - все, я бы убила своего отца... И такой я себе гадиной показалась!..

 

Лену колотило от этой исповеди. И когда, насмелившись, она подняла на Ворона измученный взгляд, не насмешку, не отвращение к себе она в нем увидела, а обыкновенное человеческое участие и понимание, то, чего ей в жизни всегда так не хватало.

 

Впервые за свои семнадцать лет она позволила себе безоглядно рассказывать человеку,  совсем  постороннему,  правду о себе, о своей жизни, и ничуть при этом не боялась, что он ее не поймет. Но всего, конечно, за ночь не расскажешь…

 

Вообще-то, были у Лены беседы с врачами и раньше, но какие-то странные это были беседы. Если она пыталась рассказать о своих «стихопадах», когда она не спит по нескольку суток подряд и только успевает записывать невесть откуда нарождающиеся в ней стихи, - врачи многозначительно переглядывались и качали головами, тихо переговариваясь: «Типичная шизоидность»...

 

Когда она, бывало, пыталась объяснить, почему у нее в школе не было друзей и почему после восьмого класса жить ей стало просто невмоготу, ее, тем более не понимали.

МС - 3.jpg
  • Классическая иконка Twitter
  • Классическая иконка Facebook

2015 г.   ©    Сайт Максима СТЕФАНОВИЧА. Все права защищены. Копирование и использование материалов сайта без ссылки на источник строго запрещено. Пр полном или частичном использовании материалов активная гиперссылка на "Сайт Максима СТЕФАНОВИЧА" обязательна.

© 2015 Максим Стефанович. Сайт создан на Wix.com   okno1973@mail.ru

bottom of page